Это и вовсе было ей непонятно.
Утром она выбежала в одной рубашонке из-за перегородки и в недоумении остановилась: мама, одетая, лежала на кровати и плакала.
В тот же день какая-то из подружек спросила ее:
— Это правда, что вас папа бросил?
Бросил?.. Нет, нет. Вот же он… Вот. Весь в ремнях и сияющих пуговицах. Лейтенант. Вот он идет к ней, вот кладет рядом с кроваткой подарки…
Все колеблется, колышется, плавает в густеющем буром тумане. Туман плотнеет. В нем все тонет и растворяется. Оля уже ничего не видит, как не чувствует и чьего-то пальца на своем замирающем пульсе, как не слышит до хрипоты тревожного вопроса:
— Значит, только двести кубиков? Ответ был глухим и подавленным:
— Да, это все, что осталось.
Тот, кто держал Олину руку, посмотрел мятущимися, растерянными глазами на посеревшее лицо Оли, на стол, где лежал подготовленный к операции раненый полковник, на виновато потупившуюся сестру и упавшим, но твердым голосом сказал:
— Обоих такой дозой не спасти. А для женского организма она и вовсе мала. Будем вливать полковнику.
И бережно, не глядя ни на кого, опустил руку Оли на край носилок.
Окно маленького кабинета замполита госпиталя Сизова выходит как раз на аллею садика. Отсюда, с третьего этажа главного корпуса, она вся — как на ладони. И Сизов всегда видит, как по утрам аллея заполняется выздоравливающими, а к вечеру пустеет, медленно погружаясь в сумерки. Последние три дня, правда, над всем, что видно глазу, висят набрякшие дождем тучи, временами роняя на землю холодную изморось. Отяжелевшие, падают с деревьев последние листья, потемнели песчаные дорожки. Осень, вторая военная, пришла и сюда, в этот маленький волжский городок. И все эти дни уже совсем по-другому выглядит аллея госпитального садика. С утра до вечера она безмолвна и пуста. Сегодня тоже. Только один-единственный человек вот уже третий час сидит на самой дальней от корпуса скамейке. В который раз Сизов подходит к окну и видит все ту же горестно-задумчивую позу. Наверное, поэтому он никак не может взять себя в руки и сосредоточиться. Чужая боль сейчас, кажется, передалась и ему.
Два с половиной месяца в его сейфе лежали документы раненого полковника Торопова. Потертое, с рыжеватыми затеками по краям удостоверение личности, партийный билет и в целлофане две фотографии с запиской.
Сизов знал наизусть эти несколько строк, в спешке написанные, видимо, в очень нелегкую минуту.
«Товарищ полковник,
когда выздоровеете, вы найдете в своих документах две одинаковые фотографии. Одна из них принадлежала санитарке Ольге Тороповой. Вынося вас с поля боя, она была смертельно ранена. Мужайтесь, товарищ полковник. Мы не смогли спасти вашу дочь — не хватило цитрата (консервированной крови).
Врач медсанбата…» (подпись неразборчива).
Врачи не разрешали показывать записку адресату до его выздоровления. Но сегодня полковник выписывался…
Сизов видел, как, дрогнув, побледнело его лицо, как в оцепенении застыли где-то на одной точке глаза. Руки машинально складывали записку, а зрачки не двигались и никого не видели. Потом, как бы встрепенувшись, полковник, не попрощавшись, вышел из кабинета.
И вот уже третий час сидит в расстегнутой шинели — один среди пустого и зябкого садика…
1
Не хватало на фронте стрельбы, так раздались еще эти три выстрела.
И как ни странно, они тоже были частью войны.
Правда, когда они прозвучали, никто не упал. И следы от них в виде ран не были унесены в Германию.
Следы остались небольшими зияющими пробоинами в фотографии.
И еще в нашей памяти. В памяти стрелявших. Сначала они были там вспышкой ненависти, затем сознанием свершившегося возмездия, а потом — сожалением. Острым и необратимым сожалением, оправданием для которого могла служить только горячность молодости. Да еще, может быть, та обстановка, в которой мы находились: фронт!
Но сожаление пришло позднее. А фотографию мы знали давно. С самого начала этой истории. Даже раньше.
И сейчас вот она опять передо мной. Ее мы с Емельяном Гурьяниным попеременно берем друг у друга из рук и подолгу молча рассматриваем.
Я знаю: пробоина в правой глянцево-пухленькой девичьей щеке — моя. Вторую, ниже улыбающихся и тоже немного пухлых губ, сделал стрелявший из трофейного парабеллума замкомбат Шалаев. Третья — она и по счету была последней — осталась от пули Васи Звездина, нашего комбата. Его выстрел не тронул лица, и маленькое круглое отверстие поселилось в светлом взбитом локоне над левым ухом.
По странной случайности ни одна из наших пуль не тронула Марининых глаз. Когда мы сняли фотографию с дерева, к которому прикрепляли ее, глаза Марины по-прежнему широко и ясно смотрели на нас, только теперь рядом с пробоинами казались испуганными и удивленными.
А может, это и не было случайностью — что пули обошли именно глаза. Все мы трое считались неплохими стрелками, и при желании каждый из нас мог послать пулю в любую точку фотографии. И вот: на фотографии все три пробоины, а глаза — два светлых родничка, наполненных веселым лукавством и лаской, — целы.
Сейчас, через столько лет, глаза Марины смотрели с фотографии так же, как и тогда, во фронтовых землянках. Они были такие же светлые, такие же по-детски живые и приветливые. Но испуг, мне сдается, так и не покинул их. Только когда фотографию брал в руки Емельян и я видел изображение с обратной стороны просвеченным (Емельян сидел у окна), все становилось на свое место: пробоины переставали казаться зловещими, а с лица Марины исчезало удивление.
Мне тяжело вспоминать об этом, но мысли сами лезут в голову. А потом — как не вспомнить былое, если ты через много лет встретился с другом, с которым тебя это былое связывало воедино почти тысячу дней и ночей.
Подсчет этот сделал Емельян. Он так и начал свое письмо, полученное мною неделю назад.
«Почти тыщу дней и ночей провели мы вместе, — писал он, — а теперь вот семь с лишним тысяч дней и ночей не виделись. В пересчете на меньшие цифры это означает всего двадцать лет. Ты уж извини меня за эту бухгалтерию, но к чему, как не к числам, может прибегнуть для убедительности забытый всеми учитель математики!..
Нет, правда, — переходил он с шутливого тона на увещевательный, одновременно раскидывая и приманки. — Бруснички наши, если хочешь знать, — кусочек земли обетованной. Воздух такой, что все астмы и склерозы падают замертво. А вдобавок сады… Если ты не увидишь наших садов, то знай, что у тебя никогда не будет точных представлений о русской антоновке. И еще озеро. А в нем коротенькие толстоспинные линьки. Мы с Котькой (это мой сын) за одну зорьку дюжины по три их выкидываем…»
А кончалось письмо Емельяна грустным, грустным мужским вздохом, сквозь который уловил я какую-то невысказанную тревогу, касавшуюся скорее всего Марины.
«…Да и Марину ты не видел, — как бы вскользь, но совсем не случайно говорилось в письме. — А надо бы увидеться вам. Очень надо. И не тяни. Как друга прошу. Приезжай…»
Этот скупой, но искренний вздох властно позвал меня в дорогу. Я почувствовал, что не могу не поехать. Не имею права. Вина перед Мариной все время жила во мне и не давала покоя. И в Звездине тоже.
Нет, она не просто жила в нас. С годами, по мере того как мы взрослели и набирались жизненного опыта, понимание нелепости давнего поступка становилось острей и осознаннее. Встречаясь со Звездиным, израненным и больным теперь, мы часто вспоминали об этом. В переписке же с Емельяном старались не теребить старые раны…
Но это его письмо… Оно было последней каплей в чаше. Переполненный тревогой и волнением, я тотчас же собрался в дорогу.
И вот мы сидим с Емельяном у его письменного стола, стоящего в простенке между окнами. Окна настежь распахнуты, и мне хорошо видны застывшие под ними ярко-красные и желтые дымки георгина, а чуть дальше, в уголке палисадника, — ажурно выстрелившие в небо оранжевые «петушки».
Карточка Марины уже по нескольку раз перешла у нас из рук в руки. Мы забирали ее друг у друга молча. Тот, к которому безмолвно протягивалась рука, так же безмолвно отдавал фотографию и, снова дожидаясь своей очереди, задумчиво смотрел в одну точку… Наверное, это был бессловесный внутренний разговор. Мне кажется, что мы каким-то чудом угадывали и завершение фраз, которых не произносили, и те моменты, когда можно было опять протягивать руку за фотографией.
Когда карточку брал я, Емельян начинал говорить. А когда она оказывалась в руках у него, вспоминал я. И с непривычной и невыразимой тревогой посматривал на дверь: в нее вот-вот должна была войти Марина. Котька уже давно побежал на колхозную ферму позвать ее.
2
Марина… Сейчас должна прийти Марина, та самая, которой мы тогда любовались в землянке и в фотографию которой потом стреляли.